– Это и есть счастье, милый мой. Пока я с тобой, пока я рядом… – она задремала, укрывшись в его сильных руках. Спрятав лицо в черных, разметавшихся по шкуре бизона волосах, Аарон заснул, обнимая жену.
Потянувшись, открыв глаза, Дебора повела носом. С берега озера тянуло дымком. Подобравшись к выходу из вигвама, она замерла. Потрескивали дрова в костре, Аарон стоял у кромки озера, босиком, в белом талите. Муж забрал его в Нью-Йорке:
– Я старый талит в Харбине оставил. В Америке их много, а в Маньчжурии не найти. Отдал мальчику, сироте, я его к бар-мицве готовил.
Дебора еще никогда не видела, как муж молится. Завернувшись в одеяло, она присела на пороге типи. Большое, золотистое солнце стояло над озером. Талит немного развевался, под легким ветром:
– Будто крылья, – прищурившись, Дебора ахнула:
– Целая стая, откуда они… – белые голуби вились в лазоревом, ярком небе. Аарон, улыбаясь, сунул руку в карман армейской, полевой куртки. Муж бросил птицам крошки, голуби окружили его, перекликаясь. Дебора счастливо закрыла глаза:
– Господи, спасибо. Навсегда, это теперь навсегда.
В деревянном бараке было темно. На входе, у дневального, горела под потолком, тусклая лампочка. Стекла покрывали снежные разводы. Зима оказалась холодной. В середине марта термометр, на столбе, у крепкого, каменного здания администрации показывал ниже двадцати градусов. Ночью мороз опускался за тридцать, но в полдень, под голубым, ярким небом становилось понятно, что скоро придет весна.
От деревни Переборы, где восемьдесят тысяч заключенных строили будущий Рыбинский гидроузел, до города, проложили ветку железной дороги, узкоколейки. К воротам лагеря, почти каждый день прибывали составы товарных, наглухо запечатанных вагонов. Лаяли холеные овчарки, ворота медленно открывались, охрана НКВД откидывала железные засовы. Сквозь зарешеченные окошки виднелись наголо бритые головы, в шапках, в завязанных шарфах, или в грязных, вафельных полотенцах. Сюда посылали много воров. Хорошую одежду, у политических, отнимали в Ярославле, или Рыбинске. Репродуктор, над трехметровой, окутанной колючей проволокой, стеной, надрывался:
– Широка страна моя родная, много в ней лесов, полей и рек… – людей выталкивали в снег, заставляя садиться на корточки, с заведенными за головы руками. Многие приезжали в разбитых, старых ботинках, или даже босиком. Собак вели вдоль рядов заключенных, овчарки рычали. Выдергивая из строя подозрительного человека, охранники быстро его обыскивали. Вещи сваливали грудой на платформу, разбивая фанерные чемоданы, разрезая мешки, отбирая свернутые, перевязанные бечевкой подушки.
До подъема оставалось четверть часа, но репродуктор в бараке включился. Радиоточка готовила заключенных к новому, трудовому дню:
– В буднях великих строек, в веселом грохоте, огнях и звонах… – дневальный робко дернул за проводок.
Волк, сидя напротив, улыбнулся:
– Отлично, Павел Владимирович. Схема очень простая. Я вам объяснил. Не бойтесь, пожалуйста…
Он, ленивым жестом, обвел барак:
– Ни один человек, здесь, или в другом… – Максим поискал слово, – подразделении этого лагеря, – на вас не донесет… – Волк поднял бровь, – это будет означать мое недовольство… – он отпил крепкого, ароматного, сладкого чая, – вы сами знаете, что не стоит, как бы это сказать, переходить мне дорогу. Продолжим… – он открыл тетрадь.
Репродуктор включался только в присутствии охранников, во время обысков. Заднюю часть барака отгораживала аккуратная занавеска. За шторами стоял стол, с венскими стульями, пахло земляничным мылом. На ухоженных нарах, застеленных одеялом, верблюжьей шерсти, лежала пуховая подушка, в накрахмаленной, блистающей чистотой наволочке. По вечерам оттуда доносился аромат чая, печенья, копченой колбасы, гитарные переборы, и смех. Красивый баритон пел:
– Милая, ты услышь меня, под окном стою, я с гитарою…
Павел Владимирович, в прошлой жизни филолог, доцент кафедры романо-германских языков, педагогического института, в Ярославле, видел, и как откинулась занавеска. Оттуда вытащили визитера, из другого барака, побледневшего, хватающего ртом воздух. Вор зажимал живот, согнувшись, темная кровь капала на доски. Волк, развалившись на стуле, тасовал карты. Он, наставительно, заметил:
– Сам упал, сам поранился. Пошел вон отсюда. Появишься, когда поймешь, как себя вести со старшими. Если выживешь… – он зевнул: «Чтобы я его больше не видел». Малолетний воришка, из свиты Волка, задернул занавеску. Раненый, сдавленно ругаясь, вынырнул в промерзшую дверь, в бесконечный, зимний холод, под колючие звезды.
Павла Владимировича Волк привел в барак из БУРа, лагерной тюрьмы. Максим проводил в камере две недели каждого месяца, наотрез отказываясь выходить на работу. Он объяснил ученому:
– По нашим законам подобного не положено. Никакого труда на псов, никакого комсомола, никакой партии… – в тюрьме Волк делился с Павлом Владимировичем провизией. Доцента в БУР отправили за опоздание на поверку. В день здесь полагалась миска баланды, из мерзлой капусты, и гречневой сечки, с рыбьими головами, и несколько кусков хлеба. Волку приносили белый батон, со сливочным маслом, копченую колбасу, жареное мясо, с картошкой, и московские шоколадные конфеты. Он отмахивался:
– Иначе быть не может. Я здесь хозяин, – красивые губы усмехались, – я зоной правлю… – до ареста Павел Владимирович, преподавал английский язык, защитив диссертацию по романтической поэзии прошлого века. Узнав об этом, Волк забрал его дневальным к себе в барак. На работу доцента больше не гоняли. Волк устроил ему освобождение, через прикормленного врача, в лечебной части.